специальной области — искусства), он попал здесь в студенческую среду в Петербургский университет.

В Лейпциге — студенты как школьники, их муштруют, делают выговоры за громкий разговор; но на экзамене — обратно, равный с равным.

У нас — наоборот: в коридоре студент профессора «хлопает по животу», а на экзамене — как школьник, трусит, заискивает. То лее — и еврей. В результате — 4 немецких студента с первого экзамена пошли первыми, так что их выделили и спрашивали отдельно (Терещенко кончил первым), а 400 их русских однокурсников — все были плохи.

Эти первые в России впечатления (университетской жизни) отвадили Терещенко от России, сразу заставили усумниться в «способностях русского народа» (разговор наш зашел по поводу «обвинительного акта» Боброва — у Ремизова и разговора с Л. Андреевым, который хвастался: «Придут, бывало, семь пьяных приятелей в публичный дом, и вдруг откуда ни возьмись — разговор на самую душевную и серьезную тему»). Я, говорит Терещенко, предпочитаю славянофильство. Всего противнее и дальше — «интеллигентство» (эпигонское — КЯ). Старообрядцы, Москва, П. Рябушинский заставили Терещенку верить в скрытые силы русского народа.

О стихах. Брюсов, говорит, «не поэт» (первое впечатление от «Зеркала теней»). Бальмонта не знает. Вяч. Иванова не знает.

При этом — милое это лицо. М. И. Терещенко, для которого «мир внутри него», — взрывает во мне ключи, которые подтверждают мне, что есть мировые связи, большие, чем я. В нем спит религия.

Все это я пишу, а каково близкое? Все время пронзает мысль о том, где, как она. В ней — моя связь с миром, утверждение несказанности мира. Если есть несказанное, — я согласен на многое, на все. Если нет, прервется, обманет, забудется, — нет, я «не согласен», «почтительнейше возвращаю билет».

Сегодня вечером — десятая годовщина.

Вечером: и днем и вечером — восторг какой-то — «отчаянный», не пишется, мокрый, белый снег ласкает лицо, брожу, рыщу. Наконец, когда заперся после чаю в кабинете и переписывал стихи, — телеграмма: «Помню что седьмое пробуду больше недели господ с тобой люба».


8 ноября

День языка — двенадцать часов подряд. Мама и тетя завтракают, Ивойлов обедает, вечером — у мамы — Ася Лозинская с матерью и мужем. Измученность.


9 ноября

Утро. В газете — Мережковские продолжают высказываться о пьесе Сологуба на Александринке. Статья Дмитрия Сергеевича — большой силы.

Вчера с мамой и тетей — бездейственный разговор — о России, интеллигенции и пр. — так, что вдруг, о ужас, «начинают быть слышны голоса» (это и убийственно, картон, самое ужасное).

Княжнин. Интеллигентская «совесть». «Да, я эгоист». Аничков не платит денег, но «честный человек». Разоблачения: Ремизов и Пяст будто против него при ссоре с Аничковым — за «сильного» Аничкова. Щеголевское издание Пестеля… Неверие в Терещенку. Затравлен, запуган. Глаза — косят, алые. Тревожит меня — и хорошо, и плохо.

М-me Бражникова — ужасно грязная полька…

Боже мой!

Если бы Люба когда-нибудь в жизни могла мне сопутствовать, делить со мной эту сложную и богатую жизнь, входить в ее интересы. Что она теперь, где, — за тридевять земель. Мучит, разрывает, зря все это. Тот мальчишка ничего еще не понимает, если даже способен что-нибудь понимать.

Василий Менделеев вчера шепелявил по телефону, сегодня прислал письмо для пересылки ей, а я не знаю ее адреса даже.

Пишу длинно Ивойлову и отвечаю коротко и ясно г. Бенштейну. — Днем Пяст звонил по телефону, у него что-то важное случилось — несчастье — жена,
страница 80
Блок А.А.   Том 7. Дневники