неподвижными темными глазами. Она была довольно высока, - все-таки он был на две головы выше ее и, тесно обняв и плавно, {288} длительно кружа ее, как-то настойчиво смотрел на нее сверху вниз, а в ее поднятом к нему лице было что-то счастливое и несчастное, прекрасное и вместе с тем бесконечно ненавистное мне. Как молил я тогда Бога, чтобы произошло нечто невероятное, - чтобы он вдруг наклонился и поцеловал ее и тем сразу разрешил, подтвердил тяжкие ожидания, замирания моего сердца!

- Ты только о себе думаешь, хочешь, чтобы все было только по-твоему, сказала она раз. - Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной жизни, всякого общества, отделил бы меня ото всех, как отделяешь себя...

И точно: по какому-то тайному закону, требующему, чтобы во всякую любовь и особенно любовь к женщине, входило чувство жалости, сострадающей нежности, я жестоко не любил - особенно на-людях - минут ее веселости, оживления, желания нравиться, блистать - и горячо любил ее простоту, тишину, кротость, беспомощность, слезы, от которых у нее тотчас же по-детски вспухали губы. В обществе я, действительно, чаще всего держался отчужденно, недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчужденности, недоброжелательности, резко обострявшей мою впечатлительность, зоркость, проницательность насчет всяких людских недостатков. Зато как хотел я близости с ней и как страдал, не достигая ее!

Я часто читал ей стихи.

- Послушай, это изумительно! - восклицал я. - "Уноси мою душу в звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!"

Но она изумления не испытывала:

- Да, это очень хорошо, - говорила она, уютно лежа на диване, подложив обе руки под щеку, глядя искоса, тихо и безразлично. - Но почему "как месяц {289} над рощей"? Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы.

Я негодовал: описаний! - пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни. Она смеялась:

- Это только пауки, миленький, так живут!

Я читал:

Какая грусть!

Конец аллеи

Опять с утра исчез в пыли,

Опять серебряные змеи

Через сугробы поползли...

Она спрашивала:

- Какие змеи?

И нужно было объяснить, что это метель, поземка.

Я, бледнея, читал:

Ночь морозная мутно глядит

Под рогожу кибитки моей ...

За горами, лесами, в дыму облаков,

Светит пасмурный призрак луны ...

- Миленький, - говорила она, - ведь я-же этого ничего никогда не видала!

Я читал уже с тайным укором:

Солнца луч промеж туч был и жгуч и высок,

Пред скамьей ты чертила блестящий песок...

Она слушала одобрительно, но, вероятно, только потому, что представляла себе, что это она сама сидит в саду, чертя по песку хорошеньким зонтиком.

- Это, правда, прелестно, - говорила она. - Но {290} достаточно стихов, поди ко мне... Все-то ты недоволен мной!

Я нередко рассказывал ей о своем детстве, ранней юности, о поэтической прелести нашей усадьбы, о матери, отце, сестре: она слушала с беспощадным безучастием. Я хотел от нее грусти, умиления, рассказывая о той бедности, которая наступала порой в жизни нашей семьи, - о том, например, как однажды мы сняли все старинные ризы со всех наших образов и повезли их закладывать в город Мещериновой, одинокой старухе страшного восточного вида, горбоносой, усатой, с выкаченными белками, в шелках, шалях и перстнях, в пустом дому которой, загроможденном всяким музейным убранством, весь день диким и мертвым голосом кричал попугай: и что же видел вместо
страница 116
Бунин И.А.   Жизнь Арсеньева