видела, что Конон, по мере разумения, свое дело делает, и понимала, что человек этот не что иное, как машина, которую сбивать с однажды намеченной колеи безнаказанно нельзя, потому что она, пожалуй, и совсем перестанет действовать. Но внутренно он был ей несимпатичен. Как женщина по природе ретивая, она и в прислуге главнее всего ценила ретивость и любила только тех, у кого дело, как говорится, в руках горит. Поэтому, глядя, как Конон, болтая руками и вращая недоумевающими глазами, бродит со щеткой по комнатам, не столько выметая их, сколько поднимая пыль столбом, она выражалась:

– Ишь, олух, бродит! словно во сне веревки вьет! Кажется, так бы взяла да щеткой тебя, да щеткой…

Но что всего больше досадовало матушку – это показывавшаяся по временам на лице Конона улыбка. Не настоящая улыбка, а какое-то подобие, точно на портретах, писанных неискусной рукой крепостного живописца.

– Стало быть, есть у него рассудок, стало быть, он чему-нибудь да смеется! – ворчала она, с любопытством наблюдая, как это загадочное подобие улыбки то мелькнет, то опять пропадет на тонких обесцвеченных губах «олуха».

Можно ли было считать Конона «верным» слугою – этот вопрос никому не приходил в голову. Несомненно, он никогда ничего не украл, никого не продал и даже никому не нагрубил, но все это были качества отрицательные, в которых внутреннее его существо не принимало никакого участия и которых поэтому никто в заслугу ему не ставил. Поручить ему все-таки ничего было нельзя, потому что в таком случае потребовалось бы войти в такие мелкие подробности, предугадать которые заранее совсем невозможно. Ежели же всего до последней мелочи ему вперед не пересказать, то он, при первой же непредвиденности, или совсем станет в тупик, или так напутает, что и мудрецу распутать не под силу. Ничего от себя он придумать не был в состоянии, ни малейшей сообразительностью не обладал. Он был лакей в буквальном смысле этого слова – и ничего больше.

Поэтому его постоянно держали в лакейской, не давая вне ее никакого хода. И матушка, которая очень дорожила усердными и честными слугами, очень верно выражалась об нем, говоря:

– Вот он и честный, да что в нем!

И наружность он имел такую, что, несмотря на несомненно лакейский тип, представительным лакеем его все-таки назвать было нельзя. Среднего роста, узкий в плечах, поджарый, с впалою грудью, он имел очень жалкую фигуру, прислуживая за столом, и едва-едва держался нетвердыми ногами, стоя в ливрее на запятках за возком и рискуя при первом же ухабе растянуться на снегу. В Москве, когда начались выезды, это сделалось в особенности заметным, и сестрица отчасти ему приписывала свои неудачи в поисках за женихами. Ни прислужить по-столичному, ни возвестить, как следует, приезд гостя он не умел, беспощадно перевирал фамилии, перепутывал названия улиц и в довершение всего перенес в московскую квартиру ту же нестерпимую неопрятность, которая отличала его в деревне. Словом сказать, только привычка и крайняя неприхотливость объясняли присутствие в большом городе подобного деревенского увальня, даже среди такой скромной обстановки, какова была наша.

Ходил он в деревне по будням в широком синем затрапезном сюртуке, в серых нанковых штанах и в туфлях на босу ногу. Такова была общая обмундировка мужской прислуги в нашем доме. Но по праздникам надевал синюю суконную пару и выростковые сапоги и гоголем выступал в этой одежде по комнатам, заглядывая мимоходом в зеркала и чаще, чем в будни, посещая девичью. Очевидно, в нем таилась в
страница 199
Салтыков-Щедрин М.Е,   Салтыков Михаил Евграфович Пошехонская старина.