мешать.

– Это в тебе, Конон, нечистая сила действует, – подтрунит кто-нибудь над ним.

– И то лукавый попутал!

Плана в занятиях своих он не соблюдал и переделывал вразбивку вообще все, что требовалось по лакейской должности. А ежели что и еще сверх того прикажут, то и это сделает. Вообще никакой личной инициативы не знал, ничего, кроме заведенного, так сказать, вошедшего ему в плоть и кровь порядка и действительно случайного стороннего импульса. И никогда не интересовался знать, что из его работы вышло, и все ли у него исправно, как будто выполненная формальным образом лакейская задача сама по себе составляет нечто самостоятельное, не нуждающееся в проверке ее практическими результатами.

– Срам смотреть, какие ты стаканы на стол подаешь! – чуть не каждый день напоминали ему. На что он с убежденным видом неизменно давал один и тот же ответ:

– Кажется, перетираю…




Молчальник он был изумительный. Редко-редко с его языка слетал какой-нибудь неожиданный вопрос вроде: «Прикажете на стол накрывать?», или: «Прикажете сегодня печки топить?» – на что обыкновенно получалось в ответ: «Одурел ты, что ли, об чем спрашиваешь?» В большинстве случаев он или безусловно молчал, или ограничивался односложными ответами, самого первоначального свойства.

– Холодно сегодня? – спросит, например, матушка за утренним чаем.

– Не заметил-с.

– Ишь шкура-то у тебя…

– Известно, зима, а не лето.

Даже из прислуги он ни с кем в разговоры не вступал, хотя ему почти вся дворня была родня. Иногда, проходя мимо кого-нибудь, вдруг остановится, словно вспомнить о чем-то хочет, но не вспомнит, вымолвит: «Здорово, тетка!» – и продолжает путь дальше. Впрочем, это никого не удивляло, потому что и на остальной дворне в громадном большинстве лежала та же печать молчания, обусловившая своего рода общий modus vivendi, которому все бессознательно подчинялись.

По временам он заходил вечером в девичью (разумеется, в отсутствие матушки, когда больше досуга было), садился где-нибудь с краю на ларе и слушал рассказы Аннушки о подвижниках первых времен христианства. Но производили ли они на него какое-нибудь впечатление и действительно ли он что-нибудь слышал, этого никто определить не мог. Слушает-слушает – и вдруг на самом интересном месте зевнет, перекрестит рот, вымолвит: «Господи Иисусе Христе!» – и уйдет дремать в лакейскую, покуда господа не разойдутся на ночь по своим углам.

Какое-то гнетущее равнодушие было написано на его лице, но в чем заключалась тайна этого равнодушия, это даже ему самому едва ли было известно. Во всяком случае, никто не видал на этом лице луча не только радости, но даже самого заурядного удовольствия. Точно это было не лицо, а застывшая маска. Глядит, моргает, носом шевелит, волосами встряхивает, а какой внутренний процесс скрывается за этими движениями – отгадать невозможно.

Некоторое время он был приставлен в качестве камердинера к старому барину, но отец не мог выносить выражения его лица и самого Конона не иначе звал, как каменным идолом. Что касается до матушки, то она не обижала его и даже в приказаниях была более осторожна, нежели относительно прочей прислуги одного с Кононом сокровенного миросозерцания. Так что можно было подумать, что она как будто его опасается.

– Леший его знает, что у него на уме, – говаривала она, – все равно, как солдат по улице со штыком идет. Кажется, он и смирно идет, а тебе думается: что, ежели ему в голову вступит – возьмет да заколет тебя. Судись, поди, с ним.

Впрочем, она
страница 198
Салтыков-Щедрин М.Е,   Салтыков Михаил Евграфович Пошехонская старина.