окровавлены и покрыты тяжкой пылью.

Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:

Все родной землёю нашей
Мы для счастья рождены!
Для того, чтоб быть ей краше,
Солнцем мы земле даны!

В этом светлом солнца храме
Мы и боги и жрецы.
Нами жизнь творима, нами!..

Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тихою прерывистой струёй просачивается шопот, — я напряжённо вслушиваюсь, стараясь поймать слова, различить голоса.

Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка:

— А ты не показывай, что больно…

Её подруга сморкается и гуняво тянет:

— Да-а, абы можно терпеть…

— Притворись, говорю. Он — бьёт, а ты — ровно бы тебе ничего это, даже шутка…

— Тоды он забьёт.

— Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько…

— Не били тебя, видно, не знаешь ты…

— Знаю! И — били, милая. Очень я это испытала. А ты — не бойся, не забьёт…

Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.

— Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…

— Ой, богородица пречистая…

— Бабья ласка — великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена — что хошь с ей делай — весёлая, ласковая, вроде — месяц май!.. Ничему не поддаётся — хоть голову руби…

— Не-ет…

— А ты думаешь — как? Это, доченька, такая жизнь…

Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.

— Сон богородицы — знаешь?

— Не-е…

— Спроси старух. Это — хорошо знать. Неграмотна?

— Нету. А какой сон-от?

— Вот — слушай…

Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:

— Наши — тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!

Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.

— И хлебца добыл довольно. Думаешь — украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду — вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, — а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот — и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!

Они не отвечали.

— Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?

— Чего надо? — сухо спросила рязанка.

— Арбузу хотите?

— Спасибо.

Конёв стал осторожно подвигаться на голос.

— А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…

Подруга рязанки сказала голосом нищей:

— Дай мне хлебца…

— То-то же! Где вы тут?

— Мне и арбузу…

— Ты — которая?

— Ой! — болезненно вскрикнула рязанка. — Куда те несёт, пострел?

— Не кричи… темно…

— Спичку бы зажег, чорт.

— Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил — больней было. Бил муж-то?

— А тебе что?

— Любопытно. Эдакую бабёночку…

— Ты — слушай… ты — не тронь…
страница 54
Горький М.   По Руси