ладно, ладно! - сказал Миша, отмахиваясь рукой, - дам сейчас швейцару трешку. Что там! Иди, старуха, кофе пить! Ведите маму, детишки. Кофе горячий...

И вот опять потекла моя жизнь по старому руслу. Опять мелкие заботы по хозяйству, постоянная тревога за детей, и опять Мишина требовательность и раздражительность, ссоры, примирения, изредка крупные скандалы, гости, театры, Кока...

29-го я получила письмо от Антона Павловича.

"Москва 1897 г. марта 28.

Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне держать их на столе. Вообще, Вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне благодарить Вас.

Отсюда меня выпустят не раньше пасхи; значит, в Петербург попаду не скоро. Мне легче, крови меньше, но все еще лежу, а если и пишу письма, то лежа.

Будьте здоровы. Крепко жму Вам руку.

Ваш Чехов".

Мои цветы...

А мне Москва уже казалась сном. И еще казалось, что я выдумала и лестницу наверх, и маленькую палату с кроватью, столом и стулом, и милое лицо на подушке, и темные, ласковые, зовущие глаза.

Чтобы я не взяла обратно цветы, он с лукавой улыбкой заслонял их руками.

Разве было все это?

Написал он мне: "Я Вас очень лю благодарю"?

Просил он меня остаться? и виновато признавался: "Я слаб... Я не владею собой".

И вот сейчас лежит он все там же, и цветы мои стоят /268/ перед ним на столе, но он уже не ждет меня. Я отказалась остаться "для него" даже на один день, и он понял, что для меня семья дороже его счастья, что моя любовь между прочим, что во мне ничего нет настоящего: ни мужества, ни самоотверженности, ни силы. Он теперь понял меня до дна и грустно усмехнулся. "Одинокому везде пустыня".

Во мне он что-то искал, но не нашел.

"Счастливого пути!" - сказал он.

Посмею ли я теперь когда-нибудь хотя бы намеком сказать ему, что я его люблю?

Никогда! никогда!

Услышу ли я от него еще когда-нибудь: "Милая"?

Никогда! никогда!

Все кончено! все пропало! потому что я ничтожество и все чувства мои ничтожны. Я добра...

Взглянул на меня человек сверху, протянул мне руку. Но... он ошибся. Он услыхал только трусливый лепет: "Антон Павлович! я не могу!"

И тогда спокойно ответил:

- Значит, нельзя.

О, как я теперь все иначе слышала и понимала, чем в Москве! Как я вдруг далеко, далеко отошла от Чехова! И как постепенно, незаметно я дошла до этого искреннего презрения к себе! Даже написать Чехову мне казалось невозможным.

А я мечтала о том, чтобы он полюбил меня!

Меня? Зачем?

XV

Мне часто вспоминается рассказ Чехова. Кажется, он называется "Шутка"{268}.

Зимний день. Ветер. Ледяная гора. Молодой человек и молодая девушка катаются на санках. И вот каждый раз, как санки летят вниз, а ветер шумит в ушах, девушка слышит: "Я люблю вас, Надя".

Может быть, это только так кажется?

Они вновь поднимаются на гору, вновь садятся в сани. Вот сани перекачнулись через край, полетели... И опять слышится: "Я люблю вас, Надя".

Кто это говорит? Ветер? Или тот, кто сидит сзади? /269/

Как только они останавливаются, так все обычно, буднично, и лицо спутника равнодушно.

Я летела с горы в Москве. Я летела и раньше. Я слышала не один раз: "Я люблю вас". Но проходило самое короткое время, и все становилось буднично, обычно, а письма Антона Павловича холодны и равнодушны.

Кажется, рассказ Чехова называется "Шутка".

Антон Павлович не приехал весной в Петербург, осенью его послали доктора в Ниццу. Он писал мне оттуда: "За границей я проживу, вероятно, всю зиму". Писал еще: "Здоровье
страница 144
Чехов А.П.   А П Чехов в воспоминаниях современников