стал её «кредитным». А когда он стал её «кредитным», то занялся тем, что отбирал у неё те деньги, которые ей давали другие гости на конфеты, и, напиваясь на эти деньги, стал бить её, — это бы ещё ничего, — а стал «путаться» с другими девицами на её глазах…

— Али это мне не обидно? Я не хуже других прочих… Значит, это он издевается надо мной, подлец. Третьего дня я вот отпросилась у хозяйки гулять, пришла к нему, а у него Дунька пьяная сидит. И он тоже под шефе. Я говорю ему: «Подлец ты, подлец!

Жулик ты!» Он избил меня всю. И пинками и за волосы — всячески… Это бы ещё ничего!

А вот порвал всю… это как теперь? Как я к хозяйке явлюсь? Всё порвал: и платье и кофточку — новенькая ещё совсем… и платок сдёрнул с головы… Господи! Как мне теперь быть? — вдруг взвыла она тоскующим, надорванным голосом.

И ветер выл, становясь всё крепче и холоднее. У меня снова зубы принялись танцевать. А она тоже ёжилась от холода, придвинувшись настолько близко ко мне, что я уже видел сквозь тьму блеск её глаз..

— Какие все вы мерзавцы, мужчины! Растоптала бы я вас всех, изувечила. Издыхай который из вас… плюнула бы в морду ему, а не пожалела! Подлые хари! Канючите, канючите, виляете хвостом, как подлые собаки, а поддастся вам дура, и готово дело!

Сейчас вы её и под ноги себе… Шематоны паршивые…

Ругалась она очень разнообразно, но в ругательствах её не было силы: ни злобы, ни ненависти к «паршивым шематонам» не слышал я в них. Вообще тон её речи был несоответственно содержанию спокоен и голос грустно беден тонами.

Но всё это действовало на меня сильнее самых красноречивых и убедительных пессимистических книг и речей, которые я слышал немало и раньше, и позднее, и по сей день слышу и читаю. И это потому, видите ли, что агония умирающего всегда гораздо естественнее и сильнее самых точных и художественных описаний смерти.

Мне было скверно — наверное, больше от холода, чем от речей моей соседки по квартире. Я тихонько застонал и заскрипел зубами.

И почти в то же мгновение ощутил на себе две холодные маленькие руки, — одна из них коснулась моей шеи, другая легла мне на лицо, и вместе с тем прозвучал тревожный, тихий, ласковый вопрос:

— Ты что?

Я готов был подумать, что это спрашивает меня кто-то другой, а не Наташа, только что заявившая, что все мужчины мерзавцы, и желавшая всем им гибели. Но она заговорила уже быстро и торопливо…

— Что ты? а? Холодно, что ли? Смерзаешь? Ах ты какой! Сидит и молчит… как сыч! Да ты бы давно сказал мне, что холодно, мол… Ну… ложись на землю… протягивайся… и я лягу… вот! Теперь обнимай меня руками… крепче… Ну вот, и должно быть тебе тепло теперь… А потом — спинами друг к другу ляжем… Как-нибудь скоротаем ночь-то… Ты что, запил, что ли? С места прогнали?.. Ничего!..

Она меня утешала… Она меня ободряла…

Будь я трижды проклят! Сколько было иронии надо мной в этом факте! Подумайте!

Ведь я в то время был серьёзно озабочен судьбами человечества, мечтал о реорганизации социального строя, о политических переворотах, читал разные дьявольски мудрые книги, глубина мысли которых, наверное, недосягаема была даже для авторов их, — я в то время всячески старался приготовить из себя «крупную активную силу». И меня-то согревала своим телом продажная женщина, несчастное, избитое, загнанное существо, которому нет места в жизни и нет цены и которому я не догадался помочь раньше, чем она мне помогла, а если б и догадался, то едва ли бы сумел помочь ей чем-либо.

Ах, я готов был подумать, что всё это происходит
страница 238
Горький М.   Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894