тихонько говорит Панашкин, — у всякого свое умосклонение: один бредит Америкой, другой — неизвестно чем, а каждому хочется сладенького; хоть патоки, лишь бы — все-таки!

По заходе солнца Панашкин кашляет чаше и злее; он зябнет, кутается в поддевку, потертую на швах и украшенную заплатами.

Я спрашиваю его:

— А вы о чем мечтаете?

Он медленно распускает сухие губы в улыбку.

— Было бы у меня три пятиалтынных, пошел бы я в трактир, заказал бы рыбью селянку на сковородке, с перчиком да с лучком, а потом бы — пивка, эх!

— Больше ничего?

— А чего же еще на три-то пятиалтынных?

— Ну, а — кроме этого, вообще, — ничего не хочется?

Подумав немного, он отвечает спокойно:

— Поздно мне хотеть, умру скоро… Да, брат, умру!

Я молчу. Неловко мне. И не верится, что человек, прожив больше половины столетия в разной трудной работе, много испытав, умея любить и думать, — этот добрый и кроткий человек не нажил никаких желаний, освещающих жизнь, а только вот селянки с перцем хочет…

В окне, точно в раме, торчит большое лицо с опаловым глазом. Лениво двигая вялыми губами, Лиза лепечет:

— Скоро месяц взойдет, — какая прекрасная ночь для прогулки в лес…

— А рожают они каждогодно двойни, — поучает Брундуков.

Публика расползлась; перед лавочником только Ровягин, задумчивый, как баран.

Становится темно, с востока наползает черная туча. Звезды в небе — точно шляпки медных гвоздей, — это оттого, что воздух влажен. В соде реки трепещут красные факелы — отражения огней берега и судов.

— А между прочим, для чего дастся нам жизнь? — спрашивает Панашкин и отвечает сам себе; — Чёрт знает для чего, если подумаешь…

Меня занимает другой вопрос: кому нужна, кого веселит эта злая карикатура на жизнь?

— Ночуй у меня! — предлагает Панашкин.

— Спасибо, я иду гулять…

— Ну, валяй, иди, бродяга…

Молча прощаюсь с лавочником.

Готовясь запирать лавку, Брундуков стоит на крыльце, почесывая шею, и спрашивает сам себя:

— Отчего это у меня зубы давно не болят?



Вечер у Сухомяткина

Зимою, раз в месяц, а иногда и дважды, — я получаю от купца Сухомяткина записочку такого содержания:

«Уважаемый, покорнейше прошу пожаловать завтра к нам на трехэтажное удовольствие».

Записочка остроумно подписана: «С Ухом», а росчерк изображает летящую птицу.

На другой день, вечером, я стою на одной из солидных улиц города, у крыльца большого особняка, обильно украшенного гипсовой лепкой; под мышкой у меня узелок с чистым бельем. Тяжелую дубовую дверь отворяет горничная, раскормленная, как лошадь.

— Пожалуйте, — говорит она, приподнимая любезной улыбкой румяные щеки так высоко, что ее глаза совершенно скрываются в румяных подушечках жира. В прихожей меня встречает хозяйка Екатерина Герасимовна, пышнотелая, ласковая, с огромной косой, сложенной на голове в четыре яруса.

— Пожалуйте! — радостно поет она. — Очень рада, пожалуйте!

И заботливо спрашивает:

— Белье не забыли? Нюта, скажи Егору, чтоб снес белье в предбанник! Выкатывается сам Сухомяткин, сияющий и как бы маринованный в добродушии; подскакивая на коротких упругих ножках, он потрясает своими округлостями и кричит:

— Пож-жалуйте, дорогой! Вот — спасибо! Просветитель наш, Кирилл-Мефодий! Как здоровье? На щеках у него светленькие бачки, голова похожа на глиняный горшок с двумя ручками. Входим в гостиную, — она похожа на мебельный магазин среднего качества; в ней тесно, много жирного блеска золота, много зеркал, всё очень новое, грузное, и от всех вещей исходит
страница 123
Горький М.   Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917