славе
От задыхающихся лир!
Лунные паводи
Белей, любуйся из ковчега
Цветами меловой весны!
Забудь, что пленна эта нега
И быстры паводи луны!
Хмелей волненьем легких белев:
Я в них колеблюсь, твой жених.
Я приближаюсь, обесцелив
Плесканья светлых рук твоих.
Взгляни — соперник одноокий
Не свеет серебра с пещер:
Распластываю на востоке
Прозрачный веер лунных вер.
Андрогин
Ты вырастаешь из кратéра,
Как стебель, призванный луной:
Какая медленная вера
И в ночь и в то, что ты со мной!
Пои, пои жестокой желчью
Бегущие тебя цветы:
Я долго буду помнить волчью
Дорогу, где блуждала ты,
Где в час, когда иссякла вера
В невоплощаемые сны,
Из сумасшедшего кратéра
Ты доплеснулась до луны.
Люди в пейзаже
Александре Экстер
I
Долгие о грусти ступаем стрелой. Желудеют по канаусовым яблоням, в пепел оливковых запятых, узкие совы. Черным об опочивших поцелуях медом пуст осьмигранник и коричневыми газетные астры. Но тихие. Ах, милый поэт, здесь любятся не безвременьем, а к развеянным облакам! Это правда: я уже сказал. И еще более долгие, опепленные былым, гиацинтофоры декабря.
II
Уже изогнувшись, павлиньими по-елочному звездами, теряясь хрустящие в ширь. По-иному бледные, залегшие спины — в ряды! в ряды! в ряды! — ощериваясь умерщвленным виноградом. Поэтам и не провинциальным голубое. Все плечо в мелу и двух пуговиц. Лайковым щитом — и о тонких и легких пальцах на веки, на клавиши. Ну, смотри: голубые о холоде стога и — спинами! спинами! спинами! — лунной плевой оголубевшие тополя. Я не знал: тяжело голубое на клавишах век!
III
Глазами, заплеванными верблюжьим морем собственных хижин — правоверное о цвете и даже известковых лебедях единодушие моря, стен и глаз! Слишком быстро зимующий рыбак Белерофонтом. И не надо. И овальными — о гимназический орнамент! — веерами по мутно-серебряному ветлы, и вдоль нас короткий усердный уродец, пиками вникающий по льду, и другой, удлиняющий нос в бесплодную прорубь. Полутораглазый по реке, будем сегодня шептунами гилейских камышей!
Николай Бурлюк
Смерть легкомысленного молодого человека
Я отравился и не было никакого сомнения, что умираю. Легкий холод отрезвлял агонию бессильного тела, и странно привлекала внимание блестящая обертка банки с морфием. Пустынный и гулкий коридор университета кое-где слабо светился желтыми пятнами лампочек, и за окном глухо шумели деревья. Я лежал раскинувшись, головой прислоненный к стене и тщетно вникал в подробности моей ночной выходки. Недвижный стал видеть самого себя скрученным, с пеной на губах откуда-то сбоку и не мог уйти от этого щемящего зрелища. Что же дальше? — сказал я, но ни одного шопота не вырвалось из косных уст. Как бы в ответ на эту мысль из темного шкафа с греческими авторами вылез очень прилично одетый человек в цилиндре и фраке, похожий на дежурного из бюро похоронных процессий и, споткнувшись о мою ногу, пробормотал какие-то извинения. После внимательного осмотра его внешности, разрешила мои недоумения лишь одна эмблематическая тросточка в руках. Посмотрев минуту на труп, он, не говоря ни слова, вынул из кармана газету и бечевку и принялся увязывать уже холодного покойника. Внимательно исполнив последнее, тронул меня за рукав и ласково сказал: «Ну, что же, пойдемте?» — Я, тоскующий, молча последовал за ним чрез вестибюль с тяжелыми колоннами, к главному выходу. Жалобно заскрипела дверь, и сильный порыв ветра обвил мою
От задыхающихся лир!
Лунные паводи
Белей, любуйся из ковчега
Цветами меловой весны!
Забудь, что пленна эта нега
И быстры паводи луны!
Хмелей волненьем легких белев:
Я в них колеблюсь, твой жених.
Я приближаюсь, обесцелив
Плесканья светлых рук твоих.
Взгляни — соперник одноокий
Не свеет серебра с пещер:
Распластываю на востоке
Прозрачный веер лунных вер.
Андрогин
Ты вырастаешь из кратéра,
Как стебель, призванный луной:
Какая медленная вера
И в ночь и в то, что ты со мной!
Пои, пои жестокой желчью
Бегущие тебя цветы:
Я долго буду помнить волчью
Дорогу, где блуждала ты,
Где в час, когда иссякла вера
В невоплощаемые сны,
Из сумасшедшего кратéра
Ты доплеснулась до луны.
Люди в пейзаже
Александре Экстер
I
Долгие о грусти ступаем стрелой. Желудеют по канаусовым яблоням, в пепел оливковых запятых, узкие совы. Черным об опочивших поцелуях медом пуст осьмигранник и коричневыми газетные астры. Но тихие. Ах, милый поэт, здесь любятся не безвременьем, а к развеянным облакам! Это правда: я уже сказал. И еще более долгие, опепленные былым, гиацинтофоры декабря.
II
Уже изогнувшись, павлиньими по-елочному звездами, теряясь хрустящие в ширь. По-иному бледные, залегшие спины — в ряды! в ряды! в ряды! — ощериваясь умерщвленным виноградом. Поэтам и не провинциальным голубое. Все плечо в мелу и двух пуговиц. Лайковым щитом — и о тонких и легких пальцах на веки, на клавиши. Ну, смотри: голубые о холоде стога и — спинами! спинами! спинами! — лунной плевой оголубевшие тополя. Я не знал: тяжело голубое на клавишах век!
III
Глазами, заплеванными верблюжьим морем собственных хижин — правоверное о цвете и даже известковых лебедях единодушие моря, стен и глаз! Слишком быстро зимующий рыбак Белерофонтом. И не надо. И овальными — о гимназический орнамент! — веерами по мутно-серебряному ветлы, и вдоль нас короткий усердный уродец, пиками вникающий по льду, и другой, удлиняющий нос в бесплодную прорубь. Полутораглазый по реке, будем сегодня шептунами гилейских камышей!
Николай Бурлюк
Смерть легкомысленного молодого человека
Я отравился и не было никакого сомнения, что умираю. Легкий холод отрезвлял агонию бессильного тела, и странно привлекала внимание блестящая обертка банки с морфием. Пустынный и гулкий коридор университета кое-где слабо светился желтыми пятнами лампочек, и за окном глухо шумели деревья. Я лежал раскинувшись, головой прислоненный к стене и тщетно вникал в подробности моей ночной выходки. Недвижный стал видеть самого себя скрученным, с пеной на губах откуда-то сбоку и не мог уйти от этого щемящего зрелища. Что же дальше? — сказал я, но ни одного шопота не вырвалось из косных уст. Как бы в ответ на эту мысль из темного шкафа с греческими авторами вылез очень прилично одетый человек в цилиндре и фраке, похожий на дежурного из бюро похоронных процессий и, споткнувшись о мою ногу, пробормотал какие-то извинения. После внимательного осмотра его внешности, разрешила мои недоумения лишь одна эмблематическая тросточка в руках. Посмотрев минуту на труп, он, не говоря ни слова, вынул из кармана газету и бечевку и принялся увязывать уже холодного покойника. Внимательно исполнив последнее, тронул меня за рукав и ласково сказал: «Ну, что же, пойдемте?» — Я, тоскующий, молча последовал за ним чрез вестибюль с тяжелыми колоннами, к главному выходу. Жалобно заскрипела дверь, и сильный порыв ветра обвил мою
страница 22
Маяковский В. В. Пощечина общественному вкусу