не страшные, хотя бы потому, что Ваня сразу оказывается трусоват и с первой строки - своим потом и от страху бледностью - возбуждает презрение, которое, как известно, лечит от всех страстей, вплоть до сильнейшей из них (во мне) страсти страха. "Это верно кости гложет красногубый вурдалак". Кто, вообще, гложет кости? Собака. Вурдалак - собака, с красными губами. Черная (потому что - ночь) собака с красными губами. А дурак (бедняк) испугался. Весь эффект страха пропадал от этих глодаемых костей, которые ребенок не может не приписать собаке. Страшилище-вурдалак сразу оказывается той собакой, которой у Пушкина оказывается только в последней строке, т. е. ни секунды не пребывает вурдалаком. Так что от всего страха остается только слово вурдалак, т. е. название стихотворения...

Ну, странная подозрительная собака, а Ваня - явный бессомнительный дурак - и бедняк - и трус. И еще - злой: "Вы представьте Вани злость!" И представляем: то есть Ваня мгновенно дает собаке сапогом. Потому что - злой. Ибо для правильного ребенка большего злодейства нет, чем побить собаку: лучше убить гувернантку. Злой мальчик и собака - действие этим соседством предуказано.

И кончалось, как всегда со всем любимым, - слезами: такая хорошая серо-коричневая, немножко черная собака с немножко красными губами украла на кухне кость и ушла с ней на могилу, чтобы кухарка не отняла, и вдруг какой-то трус Ваня шел мимо и дал ей сапогом. В ее чудную мокрую морду. У-у-у...

Но самое любимое из страшных, самое по-родному страшное и по-страшному родное были - "Бесы". "Мчатся тучи, вьются тучи - Невидимкою луна...".

Все страшно - с самого начала: луны не видно, а она - есть, луна-невидимка, луна в шапке-невидимке, чтобы все видеть и чтобы ее не видели. Странное стихотворение (состояние), где сразу можно быть (нельзя не быть) всем: луной, ездоком, шарахающимся конем и - о сладкое обмирание _ими!_ Ибо нет читателя, который одновременно бы не сидел в санях и не пролетал над санями, там, в беспредельной вышине, на разные голоса не выл, и там, в санях, от этого воя не обмирал. Два полета: саней и туч, и в каждом _ты_ - летишь. Но помимо едущего и летящих, я была еще третьим: луною, той, что, невидимая, видит: Пушкина, над ним - Бесов, и над Пушкиным и Бесами - сама летит.

Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти моего детства, и там, где им пищи не было - меня не было. Но какая иная жалость, нежели к Вурдалаку, заливала меня в "Бесах" и к бесам! Собаку я жалела - утробно: низкой и жаркой сочувственной жалостью чрева, жалостью защитой: убить Ваню, убить кухарку и отдать собаке всю плиту со сковородками и кастрюльками, а может быть, и самого Ваню на съедение. Бесов же - жалостью высокой, жалостью - восторгом и восхищением, как потом жалела Наполеона на Св. Елене и Гете в Веймаре. Я знала, что "домового ли хоронят? Ведьму ль замуж выдают?" - только так, что никого они не похорони, не выдай замуж все равно будут жаловаться, что дедушку-то они хоронят, а девушку замуж выдают - чтобы лучше жаловаться. Что жалуются они не потому, что -, а потому что они - они и никогда другими не будут и быть не могут. (Шепотом: потому что бог их проклял!) Любовь к проклятому.

И еще: я ведь знала, что они - тучи! Что они - серые, мягкие, что их даже как-то нет, что их тронуть нельзя, обнять нельзя, что между ними, с ними, ими - можно только мчаться! Что это воздух, который воет! Что их нет.

"Сквозь волнистые туманы пробирается луна..." - опять пробирается, как
страница 15
Цветаева М.И.   Мой Пушкин