на этот кофейник, на булку и хочется плакать от счастья. Или уж так. Или жить одному, в холоде, но в чистоте. Но я не могу жить один, ты знаешь, не умею. А ты делаешь все, чтобы мы шлепнулись с этой высоты.

Марья Никаноровна перебила его, глядя в сторону:

- Я не хочу быть святой.

- Ну да, ну да, я еще в Сибири об этом догадался. Но ты себя побори. Стань такой, чтобы я к тебе пришел и сказал: "Маша, я люблю другую женщину". И ты полюби мое чувство. Вот тогда ты будешь другом.

Марья Никаноровна подняла брови, потом глаза на Егора Ивановича и вдруг засмеялась; ее лицо похорошело, стало совсем молодым.

- Егор, ты хитришь и сердишься на меня, как мальчишка... Вчера Козявка мне говорит: "Мама, что бы ты сделала, если бы я без спроса взяла шоколад из буфета?" А у самой рот в шоколаде. Господи, я опаздываю, - она поднялась, положила в сумочку пенсне, носовой платок, маленький портсигар из карельской березы и, обернувшись в дверях, еще раз улыбнулась, точно осветилась солнцем.

- Не понимаю, не понимаю твоих намеков, - пробормотал Егор Иванович, сидя к ней боком, положив руки на стол, глядя на исчерченную скатерть, - я говорю: если это случится. А ты уже, кажется, решила за меня.

Все же он слышал, как билось сердце, чувствовал, как жарко становится лицу, и понемногу поворачивался к окошку.

Марья Никаноровна в прихожей прощалась с Козявкой, наказывала не шалить и в буфет не лазить, потом веселым голосом крикнула кухарке, чтобы к обеду сварила курицу с рисом, и крепко захлопнула за собой парадную дверь.

Егору Ивановичу было скверно теперь, точно зудила и чесалась душа. Протянув руку, он отодвинул тюль на окошке. Там, в глубине двора, равнодушный татарин басил в небеса: "Халат, халат!" Из окна напротив торчал угол полосатой перины. Внизу возились и пищали дети. За дверью Козявка опять принялась жалеть безголовую куклу.

- А все-таки я прав, - сказал Егор Иванович, - это бездолье и убожество. Этого я не хочу.

Он прошел в прихожую и, присев над чемоданом, полным книг, принялся рыться в них, отыскивая чего-нибудь себе по душе. Все эти дни его мучило вынужденное безделье. Если повесть примут, он, не откладывая, начнет вторую, уже задуманную; снимет для работы комнату и начнет писать, как Бальзак, часов по четырнадцати в сутки. Он уже заранее радовался такой жизни.

Выдернув из кучи книг томик Соловьева, Егор Иванович вернулся на диван, устроился с пепельницей и папиросами поудобнее, раскрыл книгу и прочел:

"...верят в бессмертие души; но именно чувство любви лучше всего показывает недостаточность этой отвлеченной веры. Бесплотный дух есть не человек, а ангел, но мы любим человека, целую человеческую индивидуальность, и если любовь есть начало просветления и одухотворения этой индивидуальности, то она необходимо требует сохранения ее как тако[во]й, требует вечной юности и бессмертия этого определенного человека, этого в телесном организме воплощенного живого духа... Ангел или чистый дух не нуждается в просветлении и одухотворении; просветляется и одухотворяется только плоть, и она есть необходимый предмет любви..."

10

В конце Каменноостровского стоял пятиэтажный новый, очень дорогой дом, с башнями, выступами, фонарями, множеством крыш и перекрытий, обложенный на углах изразцом, опоясанный мозаиками и арабесками. Это был дом, как городок, со своей станцией, гаражами, конюшнями, сложным управлением и хранителем у главного подъезда - саженного роста седым швейцаром, в сером сюртуке.

В толще домовых
страница 338
Толстой А.Н.   Собрание сочинений (Том 2)