два зеленых огня и яростное долгое урчанье.

Мне уже не было ее жалко, но и не было во мне раздражения. Я точно отупел, и холодная, тяжкая, ненасытная потребность убийства управляла моими руками, ногами, всеми моими движениями. Но сознание мое спало, окутанное какой-то грязной, скользкой пеленой. И самому мне было холодно, и в груди и в животе я чувствовал противную щекочущую близость обморока. И я не мог остановиться.

Помню я также, что светлое, милое зимнее утро как-то странно изменилось и потемнело: пожелтел снег, осерело небо, а во мне самом было деревянное, скучное равнодушие ко всему — и к небу, и к солнцу, и к деревьям, с их чистыми голубыми тенями.

Я возвращался из дому к сушилке в третий раз и опять с заряженным револьвером. Но из сушилки вышел Языкант, держа в руке за задние ноги что-то красное, истерзанное, с вывалившимися кишками, кричащее.

Увидев меня, он сказал грубо:

— Чего уж там… не надо… иди… я сам…

Он старался не глядеть мне в глаза, но я ясно увидел вокруг его рта выражение сурового отвращения, и я знал, что это отвращение относится ко мне.

Он зашел за угол и, сильно размахнувшись, ударил кошку головой о бревно. И все было кончено…

Рассказывающий помолчал немного. Слышно было, как он сморкался и возился на диване. Потом он продолжал еще тише, чем прежде, — с оттенком тоски и недоумения:

— Так вот… Целый день этот кровавый сон не выходил из моей головы. И ночью я долго не спал и все думал о грязной белой кошчонке. И все ловил себя на той мечте, что я опять иду на сушилку, и опять слышу страдальческое и злобное урчание, вижу эти зеленые точки, полные ужаса и ненависти, и все стреляю, стреляю в них… Я должен признаться, господа… что это — самое тяжелое, самое отвратительное впечатление из всей моей жизни!.. Мне вовсе не жаль этой шелудивой белой кошки… Нет… Мне приходилось стрелять лосей, медведя… Три года тому назад я пристрелил на скачках лошадь. Наконец я был на войне, черт возьми!.. Нет, нет, это не то. Но до конца моих дней я не забуду, как внезапно со дна моей души поднялась и завладела ею, ослепила, залила ее какая-то темная, подлая, но в то же время непреодолимая, неведомая, грозная сила. Ах, этот кровавый туман, это одеревенение, это обморочное равнодушие, это тихое влечение убивать!..

Он опять примолк. Чей-то низкий голос произнес из дальнего угла:

— Да, правда… Какое тяжелое воспоминание,

Но тот, что рассказывал, вдруг перебил его с горячностью:

— Нет, нет, вы подумайте только, вы ради бога подумайте об этих несчастных, которые шли и убивали, убивали, убивали. Я думаю, день им казался черным, как ночь! Я думаю, их тошнило от крови, но они — Нет, нет, вы подумайте только, вы ради бога подумайте об этих несчастных, которые шли и убивали, убивали, убивали. Я думаю, день им казался черным, как ночь! Я думаю, их тошнило от крови, но они все равно не могли остановиться. Они могли в эти дни спать, есть, пить, даже разговаривать, даже смеяться, но это были не они, а владевший ими дьявол с мутными глазами и с липкой кожей… Я говорю «несчастные», потому что воображаю себе их не сейчас, а потом,_ гораздо позднее, когда они будут стариками. Ведь они никогда, никогда не забудут той мерзости и того ужаса, которые в эти дни навеки исковеркали и опоганили их души. И я воображаю себе их длинные, бессонные старческие ночи, их отвратительные сны! Им все будет грезиться, что они идут по длинным унылым дорогам, под темным небом, и что п. о обеим сторонам пути стоят бесконечной цепью обезоруженные,
страница 154
Куприн А.И.   Том 4. Произведения 1905-1907