всему в жизни и стремлением бесшумно делать разные дела, вовлекая в них как можно больше людей.

Новые мысли появлялись всё чаще, и было в них что-то трогательное. Точно цыплята, они проклёвывали серую скорлупу окуровской жизни и, жёлтенькие, лёгкие, пуховые, исчезали куда-то, торопливо попискивая, смешные, но - невольно возбуждающие добрую улыбку.

Даже Никон замечал:

- А знаешь, Савельич, - будто бы живее люди становятся! Громче голос у всех. Главное же - улыбаются, черти! Скажешь что-нибудь эдак, ради озорства, а они - ничего, улыбаются! Прежде, бывало, не поощрялось это! А в то же время будто злее все, и не столько друг на друга, но больше в сторону куда-то...

Кожемякин поглядел на его испитое лицо, облезлую голову, помутневшие глаза и спросил:

- А как у тебя с Марьей?

- С Ма-арьей, - протянул Никон, и оживление его погасло. - Так как-то, неизвестно как! Ты меня про это не спрашивай, её спроси. Посулова тоже можно спросить. Они - знают, а я - нет. Ну-ко, дай мне просвещающей!..

Он молча, рюмку за рюмкой, начал глотать водку и, безобразно напившись, свалился в углу на дворе; подошёл к нему угрюмый Фока с трубкой в зубах, потрогал его ногой и, шумно вздохнув, пошёл со двора тяжёлым, медленным шагом.

Кожемякина обидело поведение Фоки, он высунулся из окна, желая упрекнуть мужика, надулся, запыхтел, но не сказал ни слова.

"Надо тем сказать, - подумал Кожемякин, - что они бросают человека!"

Надел картуз, поддёвку и пошёл на базар, строя по дороге внушительную речь о том, что Никона надо пожалеть, приласкать его надо и нельзя допустить, чтобы он погиб в пьянстве, валялся в грязи.

В тёмной, прохладной лавке, до потолка туго набитой красным товаром, сидела Марья с книгой в руке. Поздоровались, и Кожемякин сразу заговорил о Никоне устало, смущённо. В тёмных глазах женщины вспыхнула на секунду улыбка, потом Марья прищурилась, поджала губы и заговорила решительно:

- Про Никона ты молчи; дело это - не твоё, и чего оно мне стоит - ты не знаешь! Вы все бабу снизу понимаете, милые, а не от груди, которой она вас, окаянных, кормит. А что для бабы муж али любовник - иной раз - за ребёнка идёт, это вашему брату никогда невдомёк!

Ему показалось, что она скрипнула зубами, это смутило и напугало его, он забормотал:

- Да ведь разве я тебя обидеть хотел? Человек он хороший, несчастный теперь...

- Он-всегда-был-несчастный, - всё суровее говорила женщина, странно отрывая слово от слова. - Я его счастливым пыталась делать - ладно, будет!

И, с оттенком обиды в голосе, она воскликнула:

- Чтобы с эдакой бабой, как я, да не найти себе счастье - ну, уж извините! Я ему полдуши отдавала - на!

Она вытерла платком лицо, рот и протяжно, точно застонав, вздохнула. Посидев ещё несколько тяжёлых минут, Кожемякин виновато простился и ушёл.

Ночью, приподнятый с постели жутким ощущением одиночества, зажёг лампу, осмотрел внимательно тёмные углы комнаты и, достав свою тетрадь, написал:

"Давно не касался я записей моих, занятый пустою надеждой доплыть куда-то вопреки течению; кружился-кружился и ныне, искалечен о подводные камни и крутые берега, снова одинок и смотрю в душу мою, как в разбитое зеркало. Вот - всю жизнь натуживался людей понять, а сам себя - не понимаю, в чём начало моё - не вижу и ничего ясного не могу сказать о себе".

Прочитал написанное и болезненно сморщился.

"Лживо написано - когда я противу течения плыть старался? Не было этого".

Подумав, перевернул страницу и снова начал аккуратно выводить на
страница 225
Горький М.   Жизнь Матвея Кожемякина