он.

- Телят покупать поехал в Воеводино, - объяснила она.

- А звал меня, говорил - дома буду!

- Забывчив он.

Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.

- А у нас сегодня баню топили, - рассказывала она, не торопясь и в нос. - Алексей-от мыться хотел, да вот - уехал, так уж я за двоих парилась-парилась, даже сердце зашлось!

- Скучненько вы живёте всё-таки, - сказал гость, вздохнув. - Такая молодая...

- Нет, ничего, - перебила она. - А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные.

И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая:

- Есть там истории такие, что даже стыдно читать!

- Есть, - согласился Кожемякин.

- А ведь - святые?

- Как же!

- Просты были святые-то!

- Тем и святы.

Прикрыв глаза, она медленно выговорила:

- А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это...

"Разговор такой надо прекратить", - сообразил Кожемякин.

Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:

- Вовсе напрасно, - богородица простить любит!

Когда Кожемякин опамятовался, - ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и - снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.

- Что молчишь? - услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:

- Значит - любишь ты меня?

- Кабы не любила - не согрешила бы!

И прибавила, подумав:

- Да ещё в субботу...

"Как яблоко-червоточина упала", - думал Кожемякин.

Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил - звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но - безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль:

"Сама ведь она, значит - есть во мне эдакое, победительное..."

Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.

Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды.

Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.

А она, быстро привыкая к нему, становилась разговорчивее, горячее и требовательнее в ласках и всё более смущала его прилипчивым, нехорошим любопытством: заласкав, она спрашивала его тихим, жадным шёпотом:

- Расскажи, как у тебя с мачехой началось?

- А ты - полно! - отказывался он. - Разве можно об этом балагурить?

- Ну, а - с барыней?

Зрачки её сокращались,
страница 208
Горький М.   Жизнь Матвея Кожемякина