Исус Христос, цари и святые, - всё человечье из женского живота и от грудей, а тут вдруг - сапожищами, а?

- Что ты врёшь! - вздрогнул и с отвращением воскликнул Кожемякин, поднявшись и садясь на кровати, но Дроздов, не слыша, продолжал тревожным, всхлипывающим шёпотом:

- Этого я не могу, когда женщину бьют! Залез на крышу, за трубой сижу, так меня и трясёт, того и гляди упаду, руки дрожат, а снизу: "У-у-у! Бей-й!!" Пух летит, ах ты, господи! И я - всё вижу, не хочу, а не могу глаза закрыть, - всё вижу. Голое это женское тело треплют.

- Да за что? - спросил Кожемякин, охваченный жутким любопытством.

- Жиды, говорят!

- Врёшь ты!

- Право! Жиды, и - кончено!

Дроздов всё наклонялся вперёд, и было непонятно, почему он не падает на спинку кровати.

- Тут ты и своровал?

- Нет, я спустя неделю, что ли...

- У жида же?

- Ну, зачем! У следователя. Я, видишь, как насмотрелся на это, то ослаб умом, что ли, испугался очень! Ты подумай, ведь женщин перебить - всё кончено, уж тогда всё прекращается! А они их - без пощады, так и рвут!

- Перестань про это! - строго сказал Кожемякин, не веря и вспомнив Палагу, как она шла по дорожке сада, выбирая из головы вырванные волосы. Ты про себя скажи...

- Я - про себя. Ну, вот, хожу это я, совсем ополоумел, вдруг знакомый квасник говорит: "Ты смотрел погром? Иди к следователю, расскажи про них, сукиных сынов!" Пошёл я, пришёл, сидит молодой человек, чёрненькие усики, в очках золотых, зубы палочкой ковыряет и спрашивает - что я знаю? Я говорю так и так, и очень мне это противно: тут людей перебили, истерзали женщин, а он - внимательно палочкой зубы ковыряет, на-ко! Потом отошёл в угол, к шкафчику, наклонился, а на столе - разные вещи и, между прочим, бумажник. Эх, думаю, вот дело-то сделать случай вышел! - цоп бумажник и за пазуху. Отпустил он меня, а я прямо к знакомому жиду, картузник-старичок, умнеющий еврей, замечательный, всё знал, из кантонистов, как начнёт рассказывать, что с ними делали, - просто ужас слышать! Бедный, конечно, дети, племянники, внуки - полна горница, того гляди раздавишь которого. Его тоже растрепали немножко - стёкла побили, мебель поломали, ну - живое всё цело осталось, спрятавшись. Дал я ему триста сорок семь с двугривенным раздели, мол, потерпевшим, и сам поправься! А он - не понял, да в полицию и заяви на меня, ну, сейчас приходит околоточный: "Вы Лобковичу-еврею дали денег?" - "Дал". - "Где вы их взяли?" - "Нашёл". А он - не верит, да и этот, ковыряло, объявил - пропал-де бумажник. Ну, меня в острог!

- Ах, брат, - тихо сказал Кожемякин, - действительно, не в уме ты!

- Да! - согласился Дроздов, кивая головой. - В ту пору я был совсем не в уме, это и адвокат заметил, и судьи.

- Судили?

- Как же! - с достоинством подтвердил Дроздов. - Очень парадно, по всем законам! Тут, на суде, жид и понял, что ошибся, даже заплакал и стал просить, чтобы не судили меня, велели ему молчать, а он ещё да ещё, и увели его, жалко даже стало мне его! Очень он сокрушался, дурачина, ему, видишь, показалось, что деньги-то жидовские, что я их на погроме слямзил...

Кожемякин соскочил на пол, зажёг свечу, помахал в воздухе огонь и, приблизив его к лицу Дроздова, спросил:

- Наврал ты всё это?

Мигая и улыбаясь спокойной, мечтательной улыбкой, Дроздов ответил:

- Нет, зачем врать! Всё верно!

Поставив свечу на стул, Матвей Савельев прошёлся по комнате раз и два, соображая:

"Не врёт. Дурачок он..."

А Дроздов зевнул, подобрал ноги и, укладываясь на лежанке,
страница 144
Горький М.   Жизнь Матвея Кожемякина