он.

А она, точно камнями кидая, отвечала:

- Не могу. Не могу.

- Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду...

- Нет! Не надо надеяться...

- Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот - ты говоришь хороший я человек и друг тебе, а ты для меня - хорошая женщина и друг, и оба мы - русские, а ладу - нет между нами: мной желаемое - тебе не надобно, твои мысли - мне не ясны, - как это вышло?

Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе:

"Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими... и кабы не так я тебя много любил!"

- Неужто ты и пожалеть не можешь? - спросил он её однажды.

Она выпрямилась и ответила сурово:

- Из жалости - не любят!

- Как это? - удивлённо воскликнул он. - Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину...

- Тут мы никогда не поймём друг друга! - вздохнув, сказала она.

Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он говорит с нею обо всём - об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как с мужчиной.

Иногда это удивляло его:

"Что это, о чём я говорю?"

Но, взглянув в лицо ей, видел добрые глаза, полные внимания и участия, немножко приоткрытые губы, серьёзную складку между бровей, - лицо родного человека.

Именно этот человек грезился ему тёмными ночами зимы, когда он ворочался в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ такого человека плавал перед ним в весенние ночи, когда он бродил по полю вокруг города.

И снова в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как та, и говорила сквозь слёзы:

"Как в ручье выкупалась я, словно душу ты мне омыл лаской твоею..."

"Насильно разве?" - всё чаще думалось ему.

Но - не смел: в ней было что-то, легко отражавшее мысль о насилии. Полубольной, с чувством злобы на себя и на неё, он думал:

"Что же, какой этому конец?"

И заводил с нею беседу о жалости:

- Ведь вот - жалеешь ты Палагу, народ, товарищей твоих...

- Это - не то! - говорила она, отрицательно качая головой. - Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни.

Говорила она о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной, до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед всем, что ново для них.

Набитые полуслепыми людьми, которые равнодушно верят всему, что не тревожит, не мешает им жить в привычном, грязном, зазорном покое, распластались, развалились эти чужие друг другу города по великой земле, точно груды кирпича, брёвен и досок, заготовленных кем-то, кто хотел возвести сказочно огромное здание, но тот, кто заготовил всё это богатство, - пропал, исчез, и весь дорогой материал тоже пропадает без строителя и хозяина, медленно сгнивая под зимними снегами и дождями осени.

Хорошо она говорила - горячо и так красиво, точно молодая монашенка акафист богородице читала, пламенно веруя, восхищаясь и завидуя деве Марии, родившей бога-слово.

Её тонкие пальцы шевелились, точно играя на невидимых гуслях или вышивая светлыми шелками картины прошлой жизни народа в Новгороде и во Пскове,
страница 110
Горький М.   Жизнь Матвея Кожемякина