прожила ты, - грустно сказал сотник,
- то, верно бы, я узнал все. "Никому не давай читать по мне, но пошли, тату,
сей же час в Киевскую семинарию и привези бурсака Хому Брута. Пусть три ночи
молится по грешной душе моей. Он знает..." А что такое знает, я уже не
услышал. Она, голубонька, только и могла сказать, и умерла. Ты, добрый
человек, верно, известен святою жизнию своею и богоугодными делами, и она,
может быть, наслышалась о тебе.
- Кто? я? - сказал бурсак, отступивши от изумления. - Я святой жизни? -
произнес он, посмотрев прямо в глаза сотнику. - Бог с вами, пан! Что вы это
говорите! да я, хоть оно непристойно сказать, ходил к булочнице против
самого страстного четверга.
- Ну... верно, уже недаром так назначено. Ты должен с сего же дня
начать свое дело.
- Я бы сказал на это вашей милости... оно, конечно, всякий человек,
вразумленный Святому писанию, может по соразмерности... только сюда
приличнее бы требовалось дьякона или, по крайней мене, дьяка. Они народ
толковый и знают, как все это уже делается, а я... Да у меня и голос не
такой, и сам я - черт знает что. Никакого виду с меня нет.
- Уж как ты себе хочешь, только я все, что завещала мне моя голубка,
исполню, ничего не пожалея. И когда ты с сего дня три ночи совершишь, как
следует, над нею молитвы, то я награжу тебя; а не то - и самому черту не
советую рассердить меня.
Последние слова произнесены были сотником так крепко, что философ понял
вполне их значение.
- Ступай за мною! - сказал сотник.
Они вышли в сени. Сотник отворил дверь в другую светлицу, бывшую
насупротив первой. Философ остановился на минуту в сенях высморкаться и с
каким-то безотчетным страхом переступил через порог. Весь пол был устлан
красной китайкой. В углу, под образами, на высоком столе лежало тело
умершей, на одеяле из синего бархата, убранном золотою бахромою и кистями.
Высокие восковые свечи, увитые калиною, стояли в ногах и в головах, изливая
свой мутный, терявшийся в дневном сиянии свет. Лицо умершей было заслонено
от него неутешным отцом, который сидел перед нею, обращенный спиною к
дверям. Философа поразили слова, которые он услышал:
- Я не о том жалею, моя наймилейшая мне дочь, что ты во цвете лет
своих, не дожив положенного века, на печаль и горесть мне, оставила землю. Я
о том жалею, моя голубонька, что не знаю того, кто был, лютый враг мой,
причиною твоей смерти. И если бы я знал, кто мог подумать только оскорбить
тебя или хоть бы сказал что-нибудь неприятное о тебе, то, клянусь богом, не
увидел бы он больше своих детей, если только он так же стар, как и я; ни
своего отца и матери, если только он еще на поре лет, и тело его было бы
выброшено на съедение птицам и зверям степным. Но горе мне, моя полевая
нагидочка, моя перепеличка, моя ясочка, что проживу я остальной век свой без
потехи, утирая полою дробные слезы, текущие из старых очей моих, тогда как
враг мой будет веселиться и втайне посмеиваться над хилым старцем...
Он остановился, и причиною этого была разрывающая горесть,
разрешившаяся целым потопом слез.
Философ был тронут такою безутешной печалью. Он закашлял и издал глухое
крехтание, желая очистить им немного свой голос.
Сотник оборотился и указал ему место в головах умершей, перед небольшим
налоем, на котором лежали книги.
"Три ночи как-нибудь
страница 12