каждое слово -- что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на 6; других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, -- исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, о самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства 410, и все это -- языком образным, оригинальным и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у "знаменитостей". Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей -- только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость цензуры -- не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: "Si, servi siam; ma servi ognor frementi" *; но самодовольное смирение и плутовство рабства... нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть "Переписки"; оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим -- лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту -- в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.

* Мы рабы... да; но рабы, вечно негодующие.

Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру; о первом из них, об его письме к нему -- он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась -- в одном заграничном издании -- статья Искандера 411, в которой он, по поводу пресловутой "Переписки", упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти 412 (о! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети, или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам... более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона -- в литературе не существует!), -- из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его "Переписки" -- это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы, с покойным М. С. Щепкиным, были свидетелями -- в день нашего посещения -- до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас -- внезапно изменившимся, торопливым голосом, -- что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; -- что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал 413 -- и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной, книге... Промолвив эти слова. Гоголь с почти юношеской живостью
страница 321
Гоголь Н.В.   Гоголь в воспоминаниях современников