чтоб млеть и робко пылать, утопая в мальчишеском блаженстве? Я должен — действовать, во всем побеждая себя, наперекор себе. Не могу слова сказать Марье Ивановне — должен! Не могу подумать ей руку поцеловать (да и не хочу вовсе) — заставлю себя! И наконец — (это уж последнее, о чем я помышлял с дрожью отчаянья, самое немыслимое) — может быть, я и признаюсь ей, что люблю?..

Дальше не шел, но и этого было достаточно, чтобы погрузиться в полный ужас. Задача, которую я себе задал просто придавила меня. Даже показалось вдруг, что я Марью Ивановну немножко разлюбил. Но нет, брат, шалишь! это хитрость перед собою, чтобы увильнуть. Жюльен бы постыдился… Уж как решил — так и сделаю. Умру, а сделаю… ну если не до последнего, т. е. не до признания, то все-таки…

Нас распустили на две недели, на Пасху. Весна стояла гадкая, холодная, серая; коричневый снег — каша с водой, и сверху что-то падало тонкое, острое. Я шлялся по улицам, затуманенный своими мыслями; проваливался в лужи; шел — неизвестно куда; и назад возвращался.

У церкви, у посудной лавки, вдруг меня что-то как бы толкнуло: она! Ведь вот, никогда раньше не встречался на улице. Явное указание.

В черной барашковой шапочке, косы поверх шубы, щеки красные.

— Марья Ивановна! — сказал я твердо и громко (ужасно громко). — Мое почтение. И всего вам хорошего. То есть, простите, как поживаете?

Снял фуражку с низким поклоном.

Марья Ивановна удивленно взглянула в сторону, на улыбку не ответила, протянула руку.

Куда путь держите? — продолжал я. — Не к моим ли кузинам?

Нет, домой, — сказала она. Удивленье не сходило у нее с лица. Помолчав, прибавила:

А вы от них?

Юличка нездорова, — внезапно прилгнул я, сам не знаю,

для чего.

Марья Ивановна скосила глаза:

— Неужели? Ну до свиданья.

И мы разошлись. Я, на первый раз, был очень доволен собой. А вечером отправился к кузинам, смутно предполагая застать там ее — и тайно надеясь не застать.

Но застал. Вместо прежнего блаженства почувствовал, однако, оторопь. Да и Юличка, действительно, оказалась нездорова — опять явное указание.

Принялся неестественно болтать, заплетаясь в чепуху, потому что думал о другом. Думал: что же я могу, когда ни минуты не остаюсь с ней наедине? И тотчас: ведь и Жюльен не оставался, ведь он и за руку ее брал при подруге: в темноте, правда, в саду…

Вызваться проводить — нельзя, не принято. От кузин вечером ее провожала прислуга. Да и что в грязи, — улица не сад…

Я встал раньше. Поцеловался с кузинами, как всегда. А руку Марьи Ивановны пожал особенно крепко и задержал в своей на мгновенье. Заставил себя.

Это было, — честное слово! — хотя она и не заметила.

А что, если я в церкви, после заутрени, ее поцелую?

Но эта дерзкая мысль привела меня в такое состояние, что вовсе к заутрени не пошел. Сказался дома больным и не по-Шел' Чувствовал, что не могу и что будет катастрофа. По той гнусной слабости не пошел и к сестрам двоюродным в первый день праздника. Только на третий решился… Если даже и встречу, так на третий — не обязательно же христосоваться. Да и вряд ли она будет…

Ее там не было; но… вскоре она-таки пришла. Христосоваться было ненужно, однако, увидав опять «указание» — я почувствовал в себе прилив силы и железную твердость. Блаженства — никакого. Едва заметил бархатку и то, что «она» была не в черном, а в светло-сером платье.

Поздравил с праздником, сел рядом. Объявил, что был болен.

— Даже заутреню пропустил. А вы?

Я здорова, — сказала Марья Ивановна,
страница 28
Гиппиус З.Н.   Чего не было и что было