(англ.).]. Затем, гораздо позже, когда почти все уже совершилось: «…Мы не переменились к Керенскому. Он был таким, каким был нужен времени. Но он был один, и тяжесть раздавила слабые плечи. Уже к июню (раньше?) он был конген. И продолжая держаться мертвыми руками за руль российского корабля, все время, все эти месяцы, вел его в водоворот».

У Керенского были проблески сознанья своей мертвости. О, слишком краткие и слишком поздние! Один из них: 17 августа, четверг. Разговор Савинкова и Керенского, утром приехавшего с Московского Совещания. Савинков соглашается взять назад свою отставку: «Все более или менее выяснилось. Однако мне нужно было еще сказать ему несколько слов частным образом. Я напомнил ему, как оскорбителен был его последний разговор.

— Тогда я вам ничего не ответил, но забыть этого я еще не могу. Вы разве забыли?

Он подошел ко мне, странно улыбнулся…

— Да, я забыл. Я, кажется, все забыл. Я… больной человек. Нет, не то. Я умер, меня уже нет. На этом Совещании я умер. Я уже никого не могу оскорбить, и никто меня не может оскорбить…».

Есть это, или нет в «Воспоминаниях» Савинкова — не знаю; я никаких савинковских воспоминаний не знаю. Это устный рассказ в тот же вечер. А так сочинить его Савинков не имел в то время нужды, — полагаю, что слова произнесены были. Проблеск сознания (тотчас погаснувшего) был.

Не становится ли, ввиду всего этого, более понятным и теперешнее, до дна искреннее, райское состояние Керенского, ощущение полной невинности, неответственности за «срыв России»? Как отвечать за свои «мертвые руки»? Ведь их мертвости даже не чувствуешь…

Ответственность-то осталась, конечно. Но с какого-то момента перенеслась на других, на близко стоявших в то время и к «часам», и к самому Керенскому. Удвоенной тяжестью пала, ибо сделалась уже ответственностью и за Керенского, за мертвые его руки…


* * *

Дневник настолько не кажется мне личной «собственностью», что меня стеснило бы сделать в нем какие-нибудь исправления: уничтожить, например, лишние мелочи, или, — что хуже, — некоторые наивности. Впрочем, последние искупаются постоянным возвращением к спасительной точке зрения — Правого смысла.

Но есть в дневнике нечто, делающее его все-таки моим; заставляющее меня отвечать за него целиком. Это — общая линия, которая и определяет, в каждый момент времени, позицию записывателя. (Не следует думать, что у обывателя не может быть «позиции». Очень может.) Общая линия дневника — моя; и она, все та же самая, определяет для меня и позицию сегодняшнего дня. Как даже Милюкову ясно, что, признав значение личности в истории, нельзя не признать и личной ответственности, так ясно мне еще многое другое. Мне ясно, что, признав самодержавие отжившей и пагубной формой и поняв, что иным путем, кроме революционного, оно свергнуто быть не может, — нельзя не утверждать революции февральской. Она происходила не вовремя? Да; но одни говорят: «слишком рано»; другие — «слишком поздно». Я говорю последнее; и мне не только не по пути с теми, кто эту революцию не отрицает или проклинает, но даже с находящими, что она слишком «рано» совершилась. Для меня ясно, — и было ясно с первого момента, — что святая (да, святая) белая борьба успеха иметь не могла, и не будет иметь, если возродится в прежней форме и с прежним содержанием. Я знаю, что никаким евразийцам России в Азию не превратить, а равно и коммунистам — не уничтожить собственного ее, вечного лика; но я знаю также, что идея только узконационалистическая, одна, в какой бы среде
страница 159
Гиппиус З.Н.   Чего не было и что было