стороны, есть кое-какая правда, — почему ею не воспользоваться? Впрочем, вопрос критики слишком важен, им следует заняться отдельно. Возвращаюсь к 29 книге «Совр. Записок».

Книга очень приятная в некоторых отдельностях. Но, по сравнению с иными из прежних, — очень малоцельная. Я понимаю, что при безмерно ответственном положении журнала, именно цельность его, ощутимое присутствие единого связующего духа, определенный лик, — есть то, что наиболее трудно достигается. Однако ценность единства, хотя бы приближения к нему, слишком важна. Всякий раз, когда начинает чувствоваться в журнале устремленность к этой общесвязанности, — хочется его особенно приветствовать. И, напротив, уступки внешнему напору, расширение журнала в ущерб углублению, уклон в эклектизм (такой понятный!) невольно огорчают. Не хотелось бы, а приходится иногда сказать о «Совр. Записках», о их (пусть вынужденной) широте, приблизительно то же, что говорит в этой книге Степун о «Пути»: он отмечает, как следствие чрезмерной широты, притупленность конкретного острия. Получается «размашистость» и та «категория «вообще», которая и делает лик журнала неуловимым.

Говоря о книге 29-й, в частях приятной, я и начну с этих самодовлеющих отдельностей.

Для оценки некоторых литературных вещей данного номера мне хочется воспользоваться статьей Муратова (там же помещенной) — «Искусство прозы». Статья эта, довольно парадоксальная, в выводах спорная и не вполне стройная, имеет, однако, несколько хороших определений существа художественной прозы. (Между прочим и мысль, что русская литература гораздо более, чем это думают, связана с европейской, — очень верная мысль.)

«Русская беллетристика, — говорит Муратов, — не богата ни мыслью, ни воображением… и не эти два элемента играют в ней главнейшую роль… Гоголь и Достоевский — какие-то гениальные исключения… Русская проза скорее пошла в сторону жизненности, проявленной Толстым с едва ли бывалой когда-либо силой».

Об этой «жизненности», — главной линии, идущей от Толстого, — Муратов говорит и далее, называя ее «редким и самым таинственным литературным даром». Нужно, однако, обладать им в высокой степени, чтобы на одном этом элементе построенная литература оказывалась действительно литературой. Муратов (совершенно ошибочно, на мой взгляд) причисляет к первым после Толстого обладателям этой силы — Горького. «Другие же, менее счастливые от природы, беллетристы принуждены искать выхода… в обостренной любви к слову…». «В слове, в узоре или музыке слов… художественная проза, начавшая утрачивать жизненность и не имея опорных точек ни в мысли, ни в вымысле, стремится обрести новую формальную базу».

Бунина и Зайцева (сближая их) Муратов приводит как пример беллетристов, «менее счастливых от природы» нежели Горький, силу «жизненности» не утративший. Но если даже принять муратовское разделение и терминологию, т. е. назвать известный элемент художественного дара — «жизненностью» (линия Толстого), то как раз Бунина тут следует поставить в первую голову. В смысле преобладания «жизненности» над мыслью и воображением — Бунин типичный русский беллетрист. Мастерство слова? Вряд ли это какие-нибудь поиски «новой базы», по Муратову; это, ведь, не мастерство для мастерства, а лишь средство доводить описательство до совершенства, до наглядности, до воссоздания самого предмета. В данной книжке «С. 3.» очерк Бунина «Воды многие» — один из ярких примеров такого, на одном элементе построенного, «жизненного-только-жизненного», русского искусства. И это самый
страница 109
Гиппиус З.Н.   Чего не было и что было